Культурный проект «Родная речь»
113
О лирике Геннадия Островского
Мы так величественно жили,
Что слышу, слышу я, опять
Со всех сторон ветра чужие
Летят в Россию умирать
Геннадий Островский
Продолжение. Начало
«Не суесловить, не стенать…»
Геннадий Островский, в отличие от своих недоброжелателей и снизвергателей, был наделён отзывчивой, чуткой и сострадающей душой. Это сказалось, к примеру, в стихотворении «Старуха»:
Хромая, желтолицая
И древняя как храм
Прикручены тряпицами
Калоши к башмакам.
Прошла, как призрак, рядышком
И тенью обожгла…
Куда ты, горе-бабушка,
По февралю пошла?
А нынче ветер северный,
Глядишь, повалит с ног.
Уже снежок рассеянный
Забился в узелок.
И долго так маячило
В толпе её пальто.
…Стою и тихо плачу я,
Чтоб не слыхал никто.
Или в стихотворении «Письмо в Покровку», посвящённом его истинному другу, педагогу, сельскому учителю, поэту Постолову Сергею Владимировичу (1954-2023):
Приветствую твоё село!
Тебя приветствую, Серёга!
Дорогу нынче развезло –
В грязи туманная дорога.
Директор без пяти минут,
Учитель школы захолустной,
Ты не сиди, как вечер, грустный –
К тебе слова мои плывут.
Какое – ты припомни вновь –
Нам общежитие досталось!
Когда мы пели про любовь,
Оно гудело и шаталось,
И ветер выл,
И допоздна
В окошко – помнишь ли, Серёжа? –
Смотрела пухлая луна,
Как полуночная вахтёрша.
Мы запевали веселей –
Мы по земле ходить любили.
…Ты мне писал, у вас в селе
Недавно аиста убили.
Кто он, бездушен и жесток?
Неужто злость его от века?
Серёжа, проведи урок
«Спасение от человека».
Ты скажешь, это запретят…
Плюнь на бумажные запреты:
Пусть только аисты летят,
Твоим дыханием согреты!
Чтоб глупой форме вопреки,
Ты не скрывал большой печали
И чтоб твои ученики
Сидели тихо и молчали.
Геннадий Островский часто и подолгу бывал у своего друга в Покровке Волоконовского района. Это, как видно по всему, была настоящая поэтическая и мужская дружба. В стихах Сергея Постолова:
Поэт в гостях, как в жизни веха,
Когда он друг старинный твой.
Он на такси сюда приехал
Узнать: живой родник ли мой?
И в стихах памяти Геннадия Островского:
Как он жил? Пусть никто не осудит.
И былые обиды простит.
Мы же с вами – хорошие люди,
Разве мы разучились любить?
Удивительно, что у Геннадия Островского нет обличительных стихов, несмотря на то, что он глубоко понимал и переживал катаклизмы и нестроения нашего времени. Даже самые жёсткие его стихи о происходящем в стране и в литературе, к обличительности не сводились:
Родине
Словно пламя – с жадным воем –
Пролегло по тишине…
Сребролюбие лихое
Полыхает по стране!
Ироды из тьмы восстали,
Было – не было страны…
И взволнованные дали
Навсегда омрачены.
Суть лукавые витии
Оскверняют дали те,
И пресветлую Россию
Распинают на кресте…
И молчат в святой печали
Православные сыны.
Только ветер бьёт ночами
В белый колокол луны.
* * *
Когда твоя тропинка продана
Смотри спокойней и смелей
В глаза бессовестные города,
В глаза лукавые людей.
И если не исходе силы –
Молчи, как ветер под кустом…
И плач – лишь с женщиной любимой,
Да над родительской могилой,
Да с родником в лесу глухом.
Тропинка именно «продана», а не пройдена… Он понимал, что поэту «громить пороги смело» – напрасный труд, так как таким путём они не искореняются. Неслучайно великий Н. Некрасов, пустивший в общественное сознание этот призыв, к концу своей жизни написал, вроде бы, парадоксальные, но для поэта трагические строки: «Мне борьба мешала быть поэтом,/ Песни мне мешали быть бойцом»… Геннадий Островский видел предназначение поэта в ином:
Не суесловить, не стенать,
Не проклинать алчбы всесветной,
А – словом ласковым обнять
Дарованный простор заветный…
Не умереть, коль свет не мил.
А – к детству сердцем прикоснуться
И тихо у родных могил
Поплакать, если слёзы льются.
И знать, как радость хороша,
Когда за окнами светает,
И благодарная душа
Тебя, как прежде, понимает.
Только душа, исполненная любовью ко всему сущему, была для него мерилом человеческого бытия:
Померкла даль в моём окне…
Но жизнь как сердце не остыла.
Ты зажигаешь солнце мне
Над славной осенью пустынной.
Бежишь берёзкою с холма –
Как будто сыплешь цветом вешним
И не даёшь сойти с ума
В дремучем мире сумасшедшем…
Он остро переживал убывание любви в людях, вызывающее разлад во всех сферах жизни. Но и этот разлад, определявший всю его нищенскую жизнь, не касался его души, как в этом стихотворении «Разлад»:
Я чаще думаю о том,
Что мы чужие люди – братья…
Зачем ходить друг к другу в дом
На лицемерные объятья?
Кружа по собственно судьбе,
Как по начертанному кругу,
Печёмся в тайне о себе,
Но улыбаемся друг другу…
Не расшибём о стену лбы,
В душе – трусливы и лукавы,
И наши мысли, как гробы,
Беспомощны и величавы.
Порой хочу, двадцатый век,
Сказать тебе, как сын, открыто:
Ты – время нравственных калек,
В ком сострадание убито!
Красиво врать, себя любить,
Трястись над золотом и пищей
И даже честь свою забыть…
Но нет! Я лучше буду нищий!
Я лучше в стужу задрожу
И в путь пойду, что мною начат,
И счастье шлюхе предскажу –
Она хоть, дурочка, заплачет…
И где-нибудь в безлюдной мгле
(Чтоб кто-то взглядом не обидел)
Признаюсь небу и земле,
Как я любил и ненавидел!
Это сочетание в его стихах, казалось бы, несочетаемого по обыденной логике – любви и ненависти – было в его поэтическом мире воплощением извечного, всемирного противостояния добра и зла:
Я жизнь люблю! И не ищу покоя –
Я зло самодовольное терплю…
Послушай, мама, что это такое,
Когда я ненавижу и люблю?
Так было всегда у истинных поэтов. Так же, как в стихотворении М. Лермонтова «Завещание» («Наедине с тобою, брат…») – о недалёкой «соседке»:
…Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
… У Бога счастья не прошу
И молча зло переношу.
На некоторое время наша переписка прерывалась. Но потом вновь возобновлялась, так как была необходима не только мне, но, надеюсь, и ему. Во всяком случае, он часто писал в письмах: «Спасибо, что не забываешь меня», что было продиктовано его одиночеством. Но я даже представить не мог степени его одиночества…
Несмотря на тяжелую болезнь, он работал. Руководил литературной студией, писал стихи и издавал, несмотря ни на что, книги. Работал также литературным консультантом в Союзе писателей. В одном из писем он сообщал: «Я пошёл на повышение: член бюро, зам.ответственного секретаря нашей писательской организации. Руководитель секцией прозы и поэзии». Но поскольку он был человеком, не признающим никаких условностей, то есть абсолютно не умеющим лукавить и лгать, ему было непросто вписаться в новую наступающую жизнь, где обман и мошенничество становились повальными. Виталий Волобуев вспоминает: «Я помню случай, когда он в Союзе писателей исполнял должность литературного консультанта, и к нему принёс свои стихи какой-то пенсионер. Стихи были никакими, но Гена, по своей врождённой тактичности, долго объяснял ему, что к чему. Пенсионер, естественно, ничего не понял и в следующий раз показал Гене отзыв на свои стихи из КГБ (он был отставником). Побагровевший Гена, не говоря ни слова, взял рукопись, достал спички, поджёг её и держал над пепельницей пока она не сгорела. Спасло его то, что он к тому времени уже был пациентом психоневрологического диспансера. Больше он не консультировал».
Позже Геннадий Островский писал мне: «Я как бы второй раз живу на этом свете… Но несколько лет меня как бы не существовало в этом мире. Этот ужас я никому не желаю испытать». Как вспоминает Виталий Волобуев, «Жизнь его была вначале счастливой, а потом тяжёлой и безрадостной. Но и один и другой периоды его жизни превратились в книги замечательных стихов… Он учился у классиков, но вот уже и его стихи стали нашей классикой. Они теперь живут своей жизнью, независимо от автора. «Так и должно быть, старик!», – слышу сквозь время его голос».
Кстати, Виталий Волобуев, как благодарный ученик, исполнил свой долг, перевёл в цифру всё его поэтическое наследие и выставил его на портале «Литературная Белгородчина». Составляя эту свою запоздалую повесть, я был удивлён, тем, что мы с Виталием Волобуевым, вроде бы, вдруг, независимо друг от друга, одновременно обратились к наследию и судьбе Геннадия Островского. Но это ведь не случайность, а примечательный факт, говорящий о том, что для возвращения поэта Геннадия Островского в нынешнюю литературу настало время. Вызван же он, по всей видимости, тем состоянием поэзии, во всяком случае в информационном пространстве, когда русская поэзия, кажется, уже начала утрачивать саму свою природу…
Смерть матери, отца, брата тоже отразились на его психическом состоянии и сыграли свою роль в том, что он отошёл от общественной жизни: «После этой книги (имеется в виду его лучшая книга «Белый холм», вышедшая в Воронеже в 1989 году – П.Т.), он ушёл из литературной жизни и больше уже нигде не выступал, не светился, а только читал классику и писал в своём затворничестве то, что потом было издано ещё в двух книгах» (Виталий Волобуев). Книга «Старинные снега» вышла в Белгороде в 1995 году, и там же в 2000 году вышла его последняя книга «На единственной земле».
Время от времени он лечился в психоневрологическом диспансере. И работал. Как работал, было видно из его писем. Хотя пространных писем было всего лишь несколько, из-за, как он сам говорил, его «куриного почерка»: «Книга моя уже в наборе, уже обложка готова. Хотя денег на неё я не достал. Я не умею просить. Наверное, мой нормальный человеческий облик (я всё себе делаю сам) не внушает доверия. В смысле того, что у меня нет денег. Я получаю 67.603 рубля в месяц. В это, наверное, трудно поверить, когда я вхожу в какой-нибудь кабинет в хорошем костюме (единственном у меня), сшитом из синей французской рифлёной ткани, на фабрике «Большевичка», да ещё в белоснежной рубашке (она, правда, летняя, с короткими рукавами. Но под пиджаком этого не видно). Костюму, правда, десять лет. Последние года четыре вообще его не ношу. Унижаться не приучен с детства. Врать – тоже. Мне даже фонд поддержки инвалидов не дал ни рубля… Издатель предложил пойти в какую-нибудь страховую компанию. Мол, они поместят в книжке свою рекламу и выкупят у издательства весь тираж. И проблема решена. Я на это не соглашусь. И не потому что не хочу заработать на издании книги. А потому, что поэтическая книга, говоря дурацким современным языком – это уже реклама. Реклама души человеческой. Может меня немного заносит не туда. Прости. Я давно не писал писем. И вообще никогда не рассуждаю о поэзии. Размышлять, сочувствовать, сопереживать – другое дело».
Как и многие его ровесники, поэты, литераторы он пребывал в нищете. Даже собирал бутылки «на прокорм». Но переносил всё с достоинством и честью, не падая духом, больше заботясь о неповреждённости души своей:
Не на водку, чтоб пело в затылке –
На прокорм, обязательный нам,
Я хожу, собираю бутылки
По окрестным кустам и дворам
Покурю у знакомой берёзы,
Обойду палисадники все.
Я не знал, что бутылки, как розы,
Тоже утром бывают в росе.
И теперь, думая о нём, я абсолютно уверен в том, что всей своей жизнью и творческой судьбой он явил единственно возможный пример того, как быть поэту в нелитературное время, когда жизнь, кажется, стала утрачивать свои исконные пути, а литература – свою природу. И ведь, несмотря на его прямоту, искренность и честность, что в обыденной жизни воспринимается людьми так трудно, в конце концов у него всё получалось. Оказалось, что для этого не надо было ни юлить, ни лукавить, ни тем более врать, скорее наоборот. Так и слышу его запальчивый голос:
Я злого не вынашивал,
Когда, устав от бед,
Я у поэта спрашивал,
Зачем ты врёшь, поэт?
Ты, может болен жадностью?
Давнишнею виной?
Себялюбивой жалостью?
Зачем ты так со мной!
Живёшь с душой раздвоенной,
Не думая о том,
Свистулькой разрисованной,
Гороховым шутом.
«Живите честно», – требовал…
И мысль меня прожгла.
Поэта нет и не было…
А старость вот пришла.
Ни веры, ни смущения –
В глазах.
Живёт, как спит…
Где он найдёт прощение?
И кто его простит?
Конечно, тут была прямота и максимализм. Но вместе с тем и стоицизм против тех поветрий, которые уничтожают поэзию не только в образованной части общества, но и в широких слоях народа: «Ты пишешь, что тебя печалит то, что писатели в массовом порядке перестают быть писателями». А меня это нисколько не тревожит. Никакие они не писатели, если уж говорить совсем серьёзно. Они – в большинстве своём – попривыкли (особенно в Москве) «хорошо жить». И писать спокойно, и не думать о завтрашнем дне. Они ещё не видели, что такое настоящая российская нищета. Да если и увидят, то отвернутся. Может быть, и не от брезгливости, а скорее всего оттого, что не могут увидеть себя в другом человеке. И от страха за это своё будущее у них закрываются глазки. Поэтому никакие они не писатели, а – трусы, никогда не пожертвовавшие личным благополучием ради того дела, которому они якобы служили всю жизнь. Не верю я им! Прости меня за прямоту и резкость. Надеюсь, что ты поймёшь меня, так как так, я писал всегда».
«Не дай мне Бог сойти с ума…»
Кто знает, как развивается такая душевная болезнь. Это, кажется, не вполне понятно и земным врачам. Писал же мне Гена уже 13 ноября 2000 г. в своём последнем письме, посылая свою последнюю книгу «На единственной земле: «Книжка, которую ты будешь читать, вышла к моему 50-летию. Честно сказать, трудно живётся. Трудно, но одновременно и радостно работается (наконец-то!) с каким-то преодолением себя, с безоглядностью какой-то». То есть, к этому времени он находился и в полном сознании, и в творческой форме. Невольно напрашиваются исторические аналогии. Поэт Константин Николаевич Батюшков (1787-1855), предшественник А.С. Пушкина, как известно, страдал душевной болезнью. Но он был воин, участвовал в войне 1812-1814 годов. А там могли быть и травмы, и ранения, что могло отразиться на психике. Однако, потрясение и перелом, происшедшие с ним, были духовно-мировоззренческого характера: крушение культа Франции, разочарование в просветительской философии. Он видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны, принесённые нашествием «просвещённого народа Европы»: «Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа…» (К.Н. Батюшков). Его жизнь тоже разделилась на два периода, отличавшихся друг от друга не только по самочувствию, но и по творчеству. И в то же время он вполне осознавал, что с ним происходит: «Я похож на человека, который не дошёл до цели своей, а нёс он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился… вдребезги. Поди узнай теперь, что в нём было!» («Мои пенаты», М., «Детская литература», 1982).
Принято считать, что стихи А.С. Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума./ Нет, легче посох и сума:/ Нет, легче труд и глад…» связаны с посещением Александром Сергеевичем душевно больного К.Н. Батюшкова. В какой-то мере, это, может быть, и так. Но великий поэт имел и более близкий пример душевной болезни, связанный с отцом Натальи Николаевны, его жены – Николаем Афанасьевичем Гончаровым, тоже страдавшего такой болезнью.
Прекрасно образованный, он с шестнадцати лет стал служить в Коллегии иностранных дел в Петербурге. Но он был наследником дела Гончаровых, Полотняного Завода. Отец же его Афанасий Николаевич, оставив жену Наталью Платоновну, решил «проветриться» за границей, и сыну пришлось взять управление хозяйством в свои руки. И он сумел поправить дела. Но вот возвращается отец, и не один, а с любовницей- француженкой. И отстраняет сына от управления хозяйством. Можно только представить какой была атмосфера в семье. Николай Афанасьевич с женой уезжают в Москву. Именно к этому времени относятся первые симптомы его душевной болезни. Считали, что эта болезнь стала результатом его падения с лошади. Но поди узнай, что стало причиной болезни – травма или же психологическое потрясение, которое пережил Николай Афанасьевич в связи с нездоровой обстановкой в семье…
Такая болезнь как правило, протекает неровно. И у Гены периоды возвращения к творчеству чередовались с упадками. Его знакомые сообщали мне, что он даже «терялся», не помня своего адреса, а только – номер телефона. И жена Таня разыскивала его. В эти последние два года его жизни писем от него я не получал… По общему мнению он вёл одинокий, затворнический образ жизни, не участвуя в «литературной жизни», мало с кем общаясь. Но ведь он не только собственно болел, но активно читал классику и писал стихи, вошедшие в его две последующие книги. А, может быть, истинный поэт в таких условиях, когда вдруг стало «не до литературы» и не до культуры вообще, единственно так и должен был поступать… И что стало причиной его состояния – его личная болезнь, ставшая следствием нанесённой ему травмы, или же болезнь, охватившая всё общество, диагноз которой во все времена одинаков, сказать трудно: «И по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь» (Евангелие от Матфея, 24: 12). Пожалуй, и то, и другое – и травма, нанесённая ему лично, и травма, нанесённая обществу и народу, которая преодолевается теперь трудно и мучительно.
Но перечитывая его стихи и письма, я не могу сказать, что это всё написано душевно больным человеком. Скорее, это свидетельства его духовного стоицизма, сопротивление тому «повальному сумасшествию» (И. Бунин), которое неизбежно охватывает людей в периоды жестоких социальных потрясений…
«Мы так величественно жили…»
Геннадий Островский вёл затворнический образ жизни, не участвуя в «литературной жизни» не только потому что болел, но и потому, что литературная жизнь всё более и более переставала быть литературной. После развала Союза писателей СССР творческие писательские союзы стали формальными, без каких-либо возможностей, где уже не говорили о литературе. Что ему было там делать?..
«Наша писательская организация, – писал он мне, – тратит миллионы на приёмы московских гостей – поэтов, критиков. На всевозможные юбилеи свежепринятых в Союз графоманов. А принимают их пачками. За 5 штук…
Ну и, конечно, пьют почти каждый день. Я не против того, что пьют (от всего, что видишь, можно не только запить!). Сам я не хожу на все эти сходки. И не только потому, что не пью. А просто – тошнит от всего этого. А когда год назад умер мой отец, 11.11.1994 г. (Похороны были 12-го, а пенсия у меня 13-го), то у писательской организации не нашлось денег, хотя бы на цветы… Что тут добавить!. Как живут писатели? Я не знаю, как живут наши писатели. Я редко кому звоню. А мне совсем не звонят. Думаю, единицы читают литературные журналы и газеты. Я сам свежих журналов давно не видел. «Литературку» покупаю. Есть там кое-что, хотя больше – интеллектуального выпендрёжа, чем свежих выстраданных мыслей. Белгород литературный стал похож на Москву – какая-то суета, озабоченность самим собой, поиски денег и прочая возня».
Та болезнь духа, которую прозревал Ф.М. Достоевский в эпилоге к роману «Преступление и наказание», охватила, кажется, всё общество. А он читал классику и писал:
Притаились холмы под луною немой,
Разошлись вековые просторы.
Тишина… Я один. Только ветер ночной
Затевает со мной разговоры.
Засвистит он во тьме над моею душой –
И зайдётся душа от испуга.
Ветер, громче свисти! В этой жизни земной
Никогда не понять нам друг друга.
Взвейся в темень сырую пустынных небес –
От меня не дождёшься ответа –
Иль над храмом старинным разбейся о крест
И лети во все стороны света!
Что за радость, скажи, по дорогам стенать?
Как тебя понимать человеку.
Если здесь, на земле, не могу я понять
Дорогого собрата по веку?
Если здесь, на земле, где цветы и трава,
Потихоньку любовь убывает,
И лихие, как ты, ножевые слова
Без разбору людей убивают…
Читал классику и писал, думая не только о себе: «Одна белгородская газета (редактор подсказал идею) понемногу начала печатать меня. Скоро выходит большая подборка с портретом. А потом я пойду к человеку, который является хозяином этой газеты и через кого проходят миллиарды рублей из госбюджета. Словом, организация серьёзная. Я попрошу денег на издание книги. Но не своей. Я попрошу на издание книжки отца. Отец прошёл всю войну. Майор запаса. Защищал Москву. Дошёл до Берлина. Он писал стихи, публиковал их в военных газетах. Потом были публикации в нескольких сборниках в Воронеже. Года за полтора до кончины он подарил внучкам – Ане (дочери брата) и Маше (моей дочке) свои ордена и медали. Поровну. Вот я и хочу издать его небольшой сборник. Написал бы предисловие. Мне есть что сказать об отце, о его жизни и стихах. И если я не смогу издать книгу отца, за меня это никто делать не станет» (16 мая 1995 г.).
Отец его Владимир Ильич писал мне и присылал свои стихи. Стихи приличные, искренние и тёплые, удивлявшие меня тем, как они сохранились за все эти беспокойные годы и десятилетия.
Перед атакой
Проверить нам пришёл черёд,
Как штык примкнут на трёхлинейке…
А там команда и – вперёд! –
Для облегченья – без шинельки.
Там – за броском – твоя судьба,
Никто не скажет, что не страшно…
Не ты врага, так он тебя, –
Таков закон у рукопашной.
И всё же в схватке штыковой –
Я верю – будет враг повержен.
Враг – чужеземец, ты же свой –
Земля родимая поддержит.
1942 год.
Но издать стихи отца хотя бы небольшой книжкой ему не удалось. Не успел. Наступали иные времена, когда вдруг стало не до литературы и не до стихов: не до духа человеческого и народного. Причём, именно тогда, когда этот дух был наиболее необходим. Но фронтовые стихи отца сохранились, уцелели, хотя казалось, пропали уже навсегда. Ведь они терялись и не затерялись. Как писал мне Владимир Ильич, его офицерская сумка, в которой находилась полевая книжка с рукописями стихов и вырезками из газет, вдруг пропала. Книжка, прошедшая с ним дорогами большой войны. А он после войны намеревался предложить свои военные стихи в какое-нибудь издательство. Но в 1973 году в коллективном сборнике «Родники народные», вышедшем в издательстве «Советская Россия», было опубликовано его стихотворение «Письма фронтовые». Как писал Владимир Ильич, эта публикация помогла одному из жителей Ульяновской области воспользоваться адресным бюро и разыскать меня… в Белгороде. Спустя десятки лет, пропажа, наконец вернулась ко мне».
И теперь, перечитывая стихи Геннадия Островского, открывающиеся всё новыми и новыми смыслами, я верю в то, что его наследие, несмотря ни на что, пройдя моровую полосу нашего времени, сохранится, вернётся в общественное сознание, находя отклик в живых человеческих душах. Такие драгоценности нашей жизни не должны и не могут пропадать как некие малые порошинки, ибо без них наше народное бытие будет не то что неполным, а, по сути, невозможным…
Как на земле лежит широко
След вековечного рубца –
Родная русская дорога,
Где пыль клубится в два конца!
И я иду по белу свету,
Уже дорогу тороплю…
И никого со мною нету,
И оттого сильней люблю.
Разгорячённые просторы,
Снежком задымленные дни.
И тьмы таинственные взоры
На полуночные огни.
О Русь! Сомненьями не мучусь,
Когда смотрю я на людей
И на трагическую участь
Твоих поэтов и вождей…
Мы так величественно жили,
Что слышу, слышу я, опять
Со всех сторон ветра чужие
Летят в Россию умирать.
И у предсмертного порога
Они узнают, что вольней
И шире, чем сама дорога, –
Та песня русская над ней!
Мне кажется, что Геннадий Островский один из немногих поэтов нашего послевоенного поколения, который был бы так целиком и полностью погружён в поэзию – и предшествующую, и современную, и свою собственную. Весь отдавался ей без остатка. Угадывая его семейные перипетии лишь по стихам, я просил его написать более подробно, насколько это возможно. На что он мне отвечал, что о бывшей семье, как и о своём здоровье, – о такой ерунде писать не хочется. Да и не привык, как говорится, плакаться в жилетку. С таким человеком жить было, конечно, непросто…
Ну и «величественно жили», – скажет некий отпетый, неисправимый позитивист. Да, именно величественно, если судить по результатам, по стихам, а не по тому, по каким сходкам и тусовкам поэт слонялся, что в текущей критике, где она ещё есть, становится обыкновением. Что же касается классики, которую он постоянно перечитывал, то тут необходимы существенные уточнения. Я заметил, что мои ровесники, почитая Сергея Есенина, Николая Рубцова, вместе с тем как-то равнодушно относились к Александру Блоку. Видимо, от недостаточно глубокого постижения его мира. Великий поэт, которому судьба отвела, по сути, такую же роль, как в своё время А.С. Пушкину, разумеется, в новых исторических условиях, всё ещё остаётся для них и символистом, и декадентом, и мистиком, и всего лишь представителем «серебряного века». Хотя сам поэт боролся с декадансом и отвергал мистику, даже писал, что «страшнее мистики нет ничего на свете…».
Впрочем, это «непонимание» А. Блока в нашем литературном обиходе имеет давнюю историю. Вот М. Пришвину, современнику, видевшему в нём лишь «большевика из балаганчика», понадобилось более тридцати лет для того, чтобы хоть как-то понять поэта: «16 марта 1951 г. Боже мой! Я, кажется, только сейчас подхожу к тому, что сказал Блок в «Двенадцати». Фигура в белом венчике есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции. Как же я тогда этого не понял, как медленно душа моя опознаёт современность» (М.М. Пришвин, «Дневники», М., «Правда», 1990 г.).
Для Геннадия Островского же А. Блок занимал центральное место в поэзии рубежа веков и в начале ХХ века. У него есть проникновенные стихи, посвящённые С. Есенину: «Он любит землю обнимать – / В цвету, в снегу, в грязи,/ И не найдёт куда девать/ Любовь свою к Руси». Да и центральный образ его поэзии – Холм, «Белый холм», как бы выходит из «Видения на холме» Н. Рубцова: «Взбегу на холм и упаду в траву./ И древностью повеет вдруг из дола!/ И вдруг картины древнего раздора/ Я в этот миг увижу наяву». Но главным мерилом поэзии для него оставался всё-таки А. Блок. В одном из ранних писем он сообщал: «Работается мало. Но, есть несколько новых стихотворений, за которые, как мне кажется, не будет стыдно даже перед Блоком».
Зная, что у него есть целый цикл стихотворений, посвящённых А. Блоку, я попросил его однажды записать их в мой дневник. И он их записал. Я поставил дату: 8 июня 1979 года. И указал обстоятельства, при которых эти стихи были записаны в мой дневник: «Лекция по марксистско-ленинской философии». Мне в этом увиделся некий символ. Он искал тайну нашего бытия не в этой философии, а у А. Блока. И находил её… Видимо, это позволило ему и свою жизнь увидеть в общем, непрерывном течении народного бытия: «В этом холоде, прошлом и вечном,/ Я погибельным ветром продут». И пророчески провидеть свою собственную участь, как в поэме «Белый холм»:
Ничьей не топтана стопой,
Ничьей не тронута косою,
Трава росла сама собой ,
К земле прижатая собою.
И мне казалось, что трава
Была и в зиму не мертва:
И в ледяную несвободу
Росла, как мысли, как слова,
Деревенея год от года…
В сырое кутаясь пальто,
Здесь писем не читал никто –
Здесь не сходил никто с ума,
Никто блаженно и нелепо
Не закрывал собой письма,
Чтоб не подглядывало небо…
(В поэзии совсем не то –
Ей нужно снять с тебя пальто,
Пиджак, рубашку, кожу, душу,
Судьбу и больше ничего,
А что осталось от всего –
Пожалте, вывернуть наружу!).
То есть, там, на этом величественном Белом холме никто не сходил с ума. Ну разве что кроме поэтов…
Как и каждый истинный поэт, он конечно, думал о том, как его слово отзовётся, и отзовётся ли. Отозвалось и отзывается: И ещё, надеюсь, отзовётся:
Понят ты или не понят –
Но у жизни на краю,
Хорошо, что кто-то вспомнит
Душу детскую твою.
Был поэтом или не был –
Но расслышал, не дыша,
Как поёт седьмое небо
У второго этажа.
Да любовную заботу
У высоких птичьих гнёзд…
Хорошо, что рядом кто-то –
За каких-то тыщу вёрст!
Кто в ночи,
С окошка свесясь.
Улыбается, как май,
И глядится, словно месяц,
В дорогую глухомань.
Когда я хотел представить Геннадия Островского в очередном выпуске своего авторского литературно-публицистического альманаха «Солёная Подкова», вдруг обнаружил, что у меня нет его фотографий… Но тут познакомился с интересным и деятельным человеком из Белгорода Владиславом Афанасьевичем Запорожченко, фотографом. Кажется, он работал в областной белгородской газете. Он вышел на меня в связи с тем, что серьёзно заинтересовался творчеством талантливого поэта из Кореновска Краснодарского края Николая Зиновьева, с которым я общался и о котором писал. Я и попросил его разыскать фотографии Гены. Он пошёл к его жене Тане. Та встретила неожиданный интерес к Гене да ещё со стороны журналистской и писательской, панически. И он её, как писал сам, более чем понимал. Столько лет жить рядом с психически больным человеком, забыть бы, а тут… Фотографии были в плохом состоянии. Владислав реставрировал их. А одна фотография показалась мне особенно символичной. Геннадий сидит на санях, курит и смотрит в родную даль. Как тут не вспомнить Поучение Владимира Мономаха (1053-1125): «Сидя на санях, помыслил в душе своей и воздал хвалу Богу, который меня до этих дней, грешного сохранил… На дальнем пути, да на санях сидя». Ведь сани в Поучении Мономаха – это атрибут похоронного обряда… И поэт на санях – с думой о быстротечности человеческой жизни. А когда я выслал альманахи с публикацией статьи о Гене «На единственной земле» и большой подборкой его стихотворений, Таня «была очень рада, просто-таки воодушевлена, как писал Владислав. – Она резко изменилась. Тогда, несколько лет назад была в глубокой депрессии, общаться было тяжело. Сейчас, как она сама говорила, чёрная полоса прошла» («Солёная Подкова», выпуск пятый, М., издательство ООСТ, 2008 г.). Обещала написать воспоминания о Гене, но так, к сожалению, ничего и не прислала… А Владислав Запорожченко прислал мне хорошую цветную фотографию рябины у могилы Геннадия Островского в Ячнево. Красная рябина в снегу, в «старинных снегах», в его снегах…
Что теперь гадать, как могла бы сложиться творческая судьба талантливого поэта Геннадия Островского, если бы на самом взлёте её, тогда в Москве не произошла с ним эта ужасная трагедия. Наверное, сложилась бы несколько иначе. Но будем благодарны ему за то, что он сделал, за то, что в самые неблагополучные для литературы времена, несмотря ни на что, он остался с литературой, продолжив русскую литературную традицию.
А что гадать? Всему свой срок.
Заря зажглась – и ночь отброшена.
И в самый мёрзлый уголок
Весна приходит, как положено.
Ты тоже должен подождать.
И не беда, что вьюги прошлого
Успели столько промотать,
Наверно, самого хорошего…
О значении Геннадия Островского в русской поэзии, скажу опять-таки точными словами Игоря Чернухина. Словами, сказанными вовремя, не в пример моим запоздалым признаниям: «Геннадий Островский вне всякого сомнения поэт от Господа Бога, потому поэзия для него давно стала естественной необходимостью, его хлебом, воздухом, его жизнью. Именно она преисполнила его духом прозрения и пророчества, и он сквозь слёзы радости и печали увидел и рассмотрел этот грешный, яростный мир, жизнь и воспел их в своих великолепных стихах».
Его кончина, для тех, кто его знал, оказалась неожиданной. Может быть, в какой-то «час тоски беззвёздной» пред ним предстало во всём ужасе то, что объяснять, что такое поэзия, стало некому… А всё, что надо было сказать о сущности поэзии и её необходимости для всякого человека, он уже сказал… Что ему оставалось тут делать, если для него «Поэзия – такое дело,/ Что перед ней и жизнь-то грош»?..
А с Геннадием Островским мы однажды всё-таки встретились, с тех пор как виделись много лет назад в Литературном институте. Зная о том, что я ежегодно езжу в отпуск через Белгород на свою родную Кубань, он уговаривал меня остановиться у него хотя бы на день-другой: поговорим, посидим где-нибудь под берёзой… Но я говорил ему, что рад бы, но никак не получается: переоформление билетов, и потом я ехал не один, а с семьёй, с женой и дочерьми. Но главное, я не знал, какова обстановка в его семье. Будет ли наш визит уместен. И вот однажды, он позвонил и сказал: сообщи число, когда едешь, номер поезда и номер вагона. И, он, мой первый друг, мой друг бесценный, подбежал к поезду. Господи, Гена! Он забежал к нам в вагон и сказал, что проедет несколько остановок с нами. А потом вернётся. Видимо, почувствовал своей чуткой душой, что возможности встретиться нам больше не предоставится. Так и вышло. Всполошённый такой встречей, уже не помню, что мы запальчиво спешили сообщить друг другу. Но я был бесконечно рад и благодарен ему за эту встречу. Это было накануне выхода его последней книги «На единственной земле», которую он потом прислал и подписал так: «Радуюсь, что мы современники…».
Пётр ТКАЧЕНКО
