Культура:

«Как я любил и ненавидел…» Часть II

25.08.2026

Культурный проект «Родная речь»

Автор: Петр Ткаченко

113

О лирике Геннадия Островского

Мы так величественно жили,

Что слышу, слышу я, опять

Со всех сторон ветра чужие

Летят в Россию умирать

 

Геннадий Островский

 

Продолжение. Начало

             

                             «Не суесловить, не стенать…»

Геннадий Островский, в отличие от своих недоброжелателей и снизвергателей, был наделён отзывчивой, чуткой и сострадающей душой. Это сказалось, к примеру, в стихотворении «Старуха»:

                          Хромая, желтолицая

                          И древняя как храм

Прикручены тряпицами

Калоши к башмакам.

 

Прошла, как призрак, рядышком

И тенью обожгла…

Куда ты, горе-бабушка,

По февралю пошла?

 

А нынче ветер северный,

Глядишь, повалит с ног.

Уже снежок рассеянный

Забился в узелок.

 

И долго так маячило

В толпе её пальто.

…Стою и тихо плачу я,

Чтоб не слыхал никто.

Или в стихотворении «Письмо в Покровку», посвящённом его истинному другу, педагогу, сельскому учителю, поэту Постолову Сергею Владимировичу (1954-2023):

                          Приветствую твоё село!

Тебя приветствую, Серёга!

Дорогу нынче развезло –

В грязи туманная дорога.

 

Директор без пяти минут,

Учитель школы захолустной,

Ты не сиди, как вечер, грустный –

К тебе слова мои плывут.

 

Какое – ты припомни вновь –

Нам общежитие досталось!

Когда мы пели про любовь,

Оно гудело и шаталось,

И ветер выл,

И допоздна

В окошко – помнишь ли, Серёжа? –

Смотрела пухлая луна,

Как полуночная вахтёрша.

 

Мы запевали веселей –

Мы по земле ходить любили.

…Ты мне писал, у вас в селе

Недавно аиста убили.

 

Кто он, бездушен и жесток?

Неужто злость его от века?

Серёжа, проведи урок

«Спасение от человека».

 

Ты скажешь, это запретят…

Плюнь на бумажные запреты:

Пусть только аисты летят,

Твоим дыханием согреты!

 

Чтоб глупой форме вопреки,

Ты не скрывал большой печали

И чтоб твои ученики

Сидели тихо и молчали.

Геннадий Островский часто и подолгу бывал у своего друга в Покровке Волоконовского района. Это, как видно по всему, была настоящая поэтическая и мужская дружба. В стихах Сергея Постолова:

Поэт в гостях, как в жизни веха,

Когда он друг старинный твой.

Он на такси сюда приехал

Узнать: живой родник ли мой?

         И в стихах памяти Геннадия Островского:

                            Как он жил? Пусть никто не осудит.

                            И былые обиды простит.

  Мы же с вами – хорошие люди,

  Разве мы разучились любить?

Удивительно, что у Геннадия Островского нет обличительных стихов, несмотря на то, что он глубоко понимал и переживал катаклизмы и нестроения нашего времени. Даже самые жёсткие его стихи о происходящем в стране и в литературе, к обличительности не сводились:

                                     Родине

                          Словно пламя – с жадным воем –

                          Пролегло по тишине…

Сребролюбие лихое

Полыхает по стране!

 

Ироды из тьмы восстали,

Было – не было страны…

И взволнованные дали

Навсегда омрачены.

 

Суть лукавые витии

Оскверняют дали те,

И пресветлую Россию

Распинают на кресте…

 

И молчат в святой печали

Православные сыны.

Только ветер бьёт ночами

В белый колокол луны.

 

* * *

Когда твоя тропинка продана

Смотри спокойней и смелей

В глаза бессовестные города,

В глаза лукавые людей.

 

И если не исходе силы –

Молчи, как ветер под кустом…

И плач – лишь с женщиной любимой,

Да над родительской могилой,

Да с родником в лесу глухом.

Тропинка именно «продана», а не пройдена… Он понимал, что поэту «громить пороги смело» – напрасный труд, так как таким путём они не искореняются. Неслучайно великий Н. Некрасов, пустивший в общественное сознание этот призыв, к концу своей жизни написал, вроде бы, парадоксальные, но для поэта трагические строки: «Мне борьба мешала быть поэтом,/ Песни мне мешали быть бойцом»… Геннадий Островский видел предназначение поэта в ином:

                          Не суесловить, не стенать,

Не проклинать алчбы всесветной,

А – словом ласковым обнять

Дарованный простор заветный…

 

Не умереть, коль свет не мил.

А – к детству сердцем прикоснуться

И тихо у родных могил

Поплакать, если слёзы льются.

 

И знать, как радость хороша,

Когда за окнами светает,

И благодарная душа

Тебя, как прежде, понимает.

Только душа, исполненная любовью ко всему сущему, была для него мерилом человеческого бытия:

Померкла даль в моём окне…

Но жизнь как сердце не остыла.

Ты зажигаешь солнце мне

Над славной осенью пустынной.

 

Бежишь берёзкою с холма –

Как будто сыплешь цветом вешним

И не даёшь сойти с ума

В дремучем мире сумасшедшем…

Он остро переживал убывание любви в людях, вызывающее разлад во всех сферах жизни. Но и этот разлад, определявший всю его нищенскую жизнь, не касался его души, как в этом стихотворении «Разлад»:

                           Я чаще думаю о том,

Что мы чужие люди – братья…

Зачем ходить друг к другу в дом

На лицемерные объятья?

Кружа по собственно судьбе,

Как по начертанному кругу,

Печёмся в тайне о себе,

Но улыбаемся друг другу…

Не расшибём о стену лбы,

В душе – трусливы и лукавы,

И наши мысли, как гробы,

Беспомощны и величавы.

Порой хочу, двадцатый век,

Сказать тебе, как сын, открыто:

Ты – время нравственных калек,

В ком сострадание убито!

Красиво врать, себя любить,

Трястись над золотом и пищей

И даже честь свою забыть…

Но нет! Я лучше буду нищий!

Я лучше в стужу задрожу

И в путь пойду, что мною начат,

И счастье шлюхе предскажу –

Она хоть, дурочка, заплачет…

И где-нибудь в безлюдной мгле

(Чтоб кто-то взглядом не обидел)

Признаюсь небу и земле,

Как я любил и ненавидел!

Это сочетание в его стихах, казалось бы, несочетаемого по обыденной логике – любви и ненависти – было в его поэтическом мире воплощением извечного, всемирного противостояния добра и зла:

                            Я жизнь люблю! И не ищу покоя –

                            Я зло самодовольное терплю…

                            Послушай, мама, что это такое,

                            Когда я ненавижу и люблю?

                           

Так было всегда у истинных поэтов. Так же, как в стихотворении М. Лермонтова «Завещание» («Наедине с тобою, брат…») – о недалёкой «соседке»:

                           

                          …Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет…

Ей ничего не значит!

 

     … У Бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

На некоторое время наша переписка прерывалась. Но потом вновь возобновлялась, так как была необходима не только мне, но, надеюсь, и ему. Во всяком случае, он часто писал в письмах: «Спасибо, что не забываешь меня», что было продиктовано его одиночеством. Но я даже представить не мог степени его одиночества…

Несмотря на тяжелую болезнь, он работал. Руководил литературной студией, писал стихи и издавал, несмотря ни на что, книги. Работал также литературным консультантом в Союзе писателей. В одном из писем он сообщал: «Я пошёл на повышение: член бюро, зам.ответственного секретаря нашей писательской организации. Руководитель секцией прозы и поэзии». Но поскольку он был человеком, не признающим никаких условностей, то есть абсолютно не умеющим лукавить и лгать, ему было непросто вписаться в новую наступающую жизнь, где обман и мошенничество становились повальными. Виталий Волобуев вспоминает: «Я помню случай, когда он в Союзе писателей исполнял должность литературного консультанта, и к нему принёс свои стихи какой-то пенсионер. Стихи были никакими, но Гена, по своей врождённой тактичности, долго объяснял ему, что к чему. Пенсионер, естественно, ничего не понял и в следующий раз показал Гене отзыв на свои стихи из КГБ (он был отставником). Побагровевший Гена, не говоря ни слова, взял рукопись, достал спички, поджёг её и держал над пепельницей пока она не сгорела. Спасло его то, что он к тому времени уже был пациентом психоневрологического диспансера. Больше он не консультировал».

Позже Геннадий Островский писал мне: «Я как бы второй раз живу на этом свете… Но несколько лет меня как бы не существовало в этом мире. Этот ужас я никому не желаю испытать». Как вспоминает Виталий Волобуев, «Жизнь его была вначале счастливой, а потом тяжёлой и безрадостной. Но и один и другой периоды его жизни превратились в книги замечательных стихов… Он учился у классиков, но вот уже и его стихи стали нашей классикой. Они теперь живут своей жизнью, независимо от автора. «Так и должно быть, старик!», – слышу сквозь время его голос».

Кстати, Виталий Волобуев, как благодарный ученик, исполнил свой долг, перевёл в цифру всё его поэтическое наследие и выставил его на портале «Литературная Белгородчина». Составляя эту свою запоздалую повесть, я был удивлён, тем, что мы с Виталием Волобуевым, вроде бы, вдруг, независимо друг от друга, одновременно обратились к наследию и судьбе Геннадия Островского. Но это ведь не случайность, а примечательный факт, говорящий о том, что для возвращения поэта Геннадия Островского в нынешнюю литературу настало время. Вызван же он, по всей видимости, тем состоянием поэзии, во всяком случае в информационном пространстве, когда русская поэзия, кажется, уже начала утрачивать саму свою природу…

Смерть матери, отца, брата тоже отразились на его психическом состоянии и сыграли свою роль в том, что он отошёл от общественной жизни: «После этой книги (имеется в виду его лучшая книга «Белый холм», вышедшая в Воронеже в 1989 году – П.Т.), он ушёл из литературной жизни и больше уже нигде не выступал, не светился, а только читал классику и писал в своём затворничестве то, что потом было издано ещё в двух книгах» (Виталий Волобуев). Книга «Старинные снега» вышла в Белгороде в 1995 году, и там же в 2000 году вышла его последняя книга «На единственной земле».

Время от времени он лечился в психоневрологическом диспансере. И работал. Как работал, было видно из его писем. Хотя пространных писем было всего лишь несколько, из-за, как он сам говорил, его «куриного почерка»: «Книга моя уже в наборе, уже обложка готова. Хотя денег на неё я не достал. Я не умею просить. Наверное, мой нормальный человеческий облик (я всё себе делаю сам) не внушает доверия. В смысле того, что у меня нет денег. Я получаю 67.603 рубля в месяц. В это, наверное, трудно поверить, когда я вхожу в какой-нибудь кабинет в хорошем костюме (единственном у меня), сшитом из синей французской рифлёной ткани, на фабрике «Большевичка», да ещё в белоснежной рубашке (она, правда, летняя, с короткими рукавами. Но под пиджаком этого не видно).  Костюму, правда, десять лет. Последние года четыре вообще его не ношу. Унижаться не приучен с детства. Врать – тоже. Мне даже фонд поддержки инвалидов не дал ни рубля… Издатель предложил пойти в какую-нибудь страховую компанию. Мол, они поместят в книжке свою рекламу и выкупят у издательства весь тираж. И проблема решена. Я на это не соглашусь. И не потому что не хочу заработать на издании книги. А потому, что поэтическая книга, говоря дурацким современным языком – это уже реклама. Реклама души человеческой. Может меня немного заносит не туда. Прости. Я давно не писал писем. И вообще никогда не рассуждаю о поэзии. Размышлять, сочувствовать, сопереживать – другое дело».

Как и многие его ровесники, поэты, литераторы он пребывал в нищете. Даже собирал бутылки «на прокорм». Но переносил всё с достоинством и честью, не падая духом, больше заботясь о неповреждённости души своей:

Не на водку, чтоб пело в затылке –

На прокорм, обязательный нам,

Я хожу, собираю бутылки

По окрестным кустам и дворам

 

Покурю у знакомой берёзы,

Обойду палисадники все.

Я не знал, что бутылки, как розы,

Тоже утром бывают в росе.

И теперь, думая о нём, я абсолютно уверен в том, что всей своей      жизнью и творческой судьбой он явил единственно возможный пример того, как быть поэту в нелитературное время, когда жизнь, кажется, стала утрачивать свои исконные пути, а литература – свою природу. И ведь, несмотря на его прямоту, искренность и честность, что в обыденной жизни воспринимается людьми так трудно, в конце концов у него всё получалось. Оказалось, что для этого не надо было ни юлить, ни лукавить, ни тем более врать, скорее наоборот. Так и слышу его запальчивый голос:

Я злого не вынашивал,

Когда, устав от бед,

Я у поэта спрашивал,

Зачем ты врёшь, поэт?

 

Ты, может болен жадностью?

Давнишнею виной?

Себялюбивой жалостью?

Зачем ты так со мной!

 

Живёшь с душой раздвоенной,

Не думая о том,

Свистулькой разрисованной,

Гороховым шутом.

«Живите честно», – требовал…

И мысль меня прожгла.

Поэта нет и не было…

А старость вот пришла.

 

Ни веры, ни смущения –

В глазах.

Живёт, как спит…

Где он найдёт прощение?

И кто его простит?

Конечно, тут была прямота и максимализм. Но вместе с тем и стоицизм против тех поветрий, которые уничтожают поэзию не только в образованной части общества, но и в широких слоях народа: «Ты пишешь, что тебя печалит то, что писатели в массовом порядке перестают быть писателями». А меня это нисколько не тревожит. Никакие они не писатели, если уж говорить совсем серьёзно. Они – в большинстве своём – попривыкли (особенно в Москве) «хорошо жить». И писать спокойно, и не думать о завтрашнем дне. Они ещё не видели, что такое настоящая российская нищета. Да если и увидят, то отвернутся. Может быть, и не от брезгливости, а скорее всего оттого, что не могут увидеть себя в другом человеке. И от страха за это своё будущее у них закрываются глазки. Поэтому никакие они не писатели, а – трусы, никогда не пожертвовавшие личным благополучием ради того дела, которому они якобы служили всю жизнь. Не верю я им! Прости меня за прямоту и резкость. Надеюсь, что ты поймёшь меня, так как так, я писал всегда».

 

                            «Не дай мне Бог сойти с ума…»

Кто знает, как развивается такая душевная болезнь. Это, кажется, не вполне понятно и земным врачам. Писал же мне Гена уже 13 ноября 2000 г. в своём последнем письме, посылая свою последнюю книгу «На единственной земле: «Книжка, которую ты будешь читать, вышла к моему 50-летию. Честно сказать, трудно живётся. Трудно, но одновременно и радостно работается (наконец-то!) с каким-то преодолением себя, с безоглядностью какой-то». То есть, к этому времени он находился и в полном сознании, и в творческой форме. Невольно напрашиваются исторические аналогии. Поэт Константин Николаевич Батюшков (1787-1855), предшественник А.С. Пушкина, как известно, страдал душевной болезнью. Но он был воин, участвовал в войне 1812-1814 годов. А там могли быть и травмы, и ранения, что могло отразиться на психике. Однако, потрясение и перелом, происшедшие с ним, были духовно-мировоззренческого характера: крушение культа Франции, разочарование в просветительской философии. Он видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны, принесённые нашествием «просвещённого народа Европы»: «Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа…» (К.Н. Батюшков). Его жизнь тоже разделилась на два периода, отличавшихся друг от друга не только по самочувствию, но и по творчеству. И в то же время он вполне осознавал, что с ним происходит: «Я похож на человека, который не дошёл до цели своей, а нёс он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился… вдребезги. Поди узнай теперь, что в нём было!» («Мои пенаты», М., «Детская литература», 1982).

Принято считать, что стихи А.С. Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума./ Нет, легче посох и сума:/ Нет, легче труд и глад…» связаны с посещением Александром Сергеевичем душевно больного К.Н. Батюшкова. В какой-то мере, это, может быть, и так. Но великий поэт имел и более близкий пример душевной болезни, связанный с отцом Натальи Николаевны, его жены – Николаем Афанасьевичем Гончаровым, тоже страдавшего такой болезнью.

Прекрасно образованный, он с шестнадцати лет стал служить в Коллегии иностранных дел в Петербурге. Но он был наследником дела Гончаровых, Полотняного Завода. Отец же его Афанасий Николаевич, оставив жену Наталью Платоновну, решил «проветриться» за границей, и сыну пришлось взять управление хозяйством в свои руки. И он сумел поправить дела. Но вот возвращается отец, и не один, а с любовницей- француженкой. И отстраняет сына от управления хозяйством. Можно только представить какой была атмосфера в семье. Николай Афанасьевич с женой уезжают в Москву. Именно к этому времени относятся первые симптомы его душевной болезни. Считали, что эта болезнь стала результатом его падения с лошади. Но поди узнай, что стало причиной болезни – травма или же психологическое потрясение, которое пережил Николай Афанасьевич в связи с нездоровой обстановкой в семье…

Такая болезнь как правило, протекает неровно. И у Гены периоды возвращения к творчеству чередовались с упадками. Его знакомые сообщали мне, что он даже «терялся», не помня своего адреса, а только – номер телефона. И жена Таня разыскивала его. В эти последние два года его жизни писем от него я не получал… По общему  мнению он вёл одинокий, затворнический образ жизни, не участвуя в «литературной жизни», мало с кем общаясь. Но ведь он не только собственно болел, но активно читал классику и писал стихи, вошедшие в его две последующие книги. А, может быть, истинный поэт в таких условиях, когда вдруг стало «не до литературы» и не до культуры вообще, единственно так и должен был поступать… И что стало причиной его состояния – его личная болезнь, ставшая следствием нанесённой ему травмы, или же болезнь, охватившая всё общество, диагноз которой во все времена одинаков, сказать трудно: «И по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь» (Евангелие от Матфея, 24: 12). Пожалуй, и то, и другое – и травма, нанесённая ему лично, и травма, нанесённая обществу и народу, которая преодолевается теперь трудно и мучительно.

Но перечитывая его стихи и письма, я не могу сказать, что это всё написано душевно больным человеком. Скорее, это свидетельства его духовного стоицизма, сопротивление тому «повальному сумасшествию» (И. Бунин), которое неизбежно охватывает людей в периоды жестоких социальных потрясений…

 

                   «Мы так величественно жили…»

Геннадий Островский вёл затворнический образ жизни, не участвуя в «литературной жизни» не только потому что болел, но и потому, что литературная жизнь всё более и более переставала быть литературной. После развала Союза писателей СССР творческие писательские союзы стали формальными, без каких-либо возможностей, где уже не говорили о литературе. Что ему было там делать?..

«Наша писательская организация, – писал он мне, – тратит миллионы на приёмы московских гостей – поэтов, критиков. На всевозможные юбилеи свежепринятых в Союз графоманов. А принимают их пачками. За 5 штук…

Ну и, конечно, пьют почти каждый день. Я не против того, что пьют (от всего, что видишь, можно не только  запить!). Сам я не хожу на все эти сходки. И не только потому, что не пью. А просто – тошнит от всего этого. А когда год назад умер мой отец, 11.11.1994 г. (Похороны были 12-го, а пенсия у меня 13-го), то у писательской организации не нашлось денег, хотя бы на цветы… Что тут добавить!. Как живут писатели? Я не знаю, как живут наши писатели. Я редко кому звоню. А мне совсем не звонят. Думаю, единицы читают литературные журналы и газеты. Я сам свежих журналов давно не видел. «Литературку» покупаю. Есть там кое-что, хотя больше – интеллектуального выпендрёжа, чем свежих выстраданных мыслей. Белгород литературный стал похож на Москву – какая-то суета, озабоченность самим собой, поиски денег и прочая возня».

Та болезнь духа, которую прозревал Ф.М. Достоевский в эпилоге к роману «Преступление и наказание», охватила, кажется, всё общество. А он читал классику и писал:

Притаились холмы под луною немой,

Разошлись вековые просторы.

Тишина… Я один. Только ветер ночной

Затевает со мной разговоры.

 

Засвистит он во тьме над моею душой –

И зайдётся душа от испуга.

Ветер, громче свисти! В этой жизни земной

Никогда не понять нам друг друга.

 

Взвейся в темень сырую пустынных небес –

 

От меня не дождёшься ответа –

Иль над храмом старинным разбейся о крест

И лети во все стороны света!

 

Что за радость, скажи, по дорогам стенать?

Как тебя понимать человеку.

Если здесь, на земле, не могу я понять

Дорогого собрата по веку?

 

Если здесь, на земле, где цветы и трава,

Потихоньку любовь убывает,

И лихие, как ты, ножевые слова

Без разбору людей убивают…

Читал классику и писал, думая не только о себе: «Одна белгородская газета (редактор подсказал идею) понемногу начала печатать меня. Скоро выходит большая подборка с портретом. А потом я пойду к человеку, который является хозяином этой газеты и через кого проходят миллиарды рублей из госбюджета. Словом, организация серьёзная. Я попрошу денег на издание книги. Но не своей. Я попрошу на издание книжки отца. Отец прошёл всю войну. Майор запаса. Защищал Москву. Дошёл до Берлина. Он писал стихи, публиковал их в военных газетах. Потом были публикации в нескольких сборниках в Воронеже. Года за полтора до кончины он подарил внучкам – Ане (дочери брата) и Маше (моей дочке) свои ордена и медали. Поровну. Вот я и хочу издать его небольшой сборник. Написал бы предисловие. Мне есть что сказать об отце, о его жизни и стихах. И если я не смогу издать книгу отца, за меня это никто делать не станет» (16 мая 1995 г.).

Отец его Владимир Ильич писал мне и присылал свои стихи. Стихи приличные, искренние и тёплые, удивлявшие меня тем, как они сохранились за все эти беспокойные годы и десятилетия.

                   Перед атакой

             Проверить нам пришёл черёд,

             Как штык примкнут на трёхлинейке…

А там команда и – вперёд! –

Для облегченья – без шинельки.

Там – за броском – твоя судьба,

Никто не скажет, что не страшно…

Не ты врага, так он тебя, –

Таков закон у рукопашной.

И всё же в схватке штыковой –

Я верю – будет враг повержен.

Враг – чужеземец, ты же свой –

Земля родимая поддержит.

           1942 год.

Но издать стихи отца хотя бы небольшой книжкой ему не удалось. Не успел. Наступали иные времена, когда вдруг стало не до литературы и не до стихов: не до духа человеческого и народного. Причём, именно тогда, когда этот дух был наиболее необходим. Но фронтовые стихи отца сохранились, уцелели, хотя казалось, пропали уже навсегда. Ведь они терялись и не затерялись. Как писал мне Владимир Ильич, его офицерская сумка, в которой находилась полевая книжка с рукописями стихов и вырезками из газет, вдруг пропала. Книжка, прошедшая с ним дорогами большой войны. А он после войны намеревался предложить свои военные стихи в какое-нибудь издательство. Но в 1973 году в коллективном сборнике «Родники народные», вышедшем в издательстве «Советская Россия», было опубликовано его стихотворение «Письма фронтовые». Как писал Владимир Ильич, эта публикация помогла одному из жителей Ульяновской области воспользоваться адресным бюро и разыскать меня… в  Белгороде. Спустя десятки лет, пропажа, наконец вернулась ко мне».

И теперь, перечитывая стихи Геннадия Островского, открывающиеся всё новыми и новыми смыслами, я верю в то, что его наследие, несмотря ни на что, пройдя моровую полосу нашего времени, сохранится, вернётся в общественное сознание, находя отклик в живых человеческих душах. Такие драгоценности нашей жизни не должны и не могут пропадать как некие  малые порошинки, ибо без них наше народное бытие будет не то что неполным, а, по сути, невозможным…

         Как на земле лежит широко

         След вековечного рубца –

         Родная русская дорога,

         Где пыль клубится в два конца!

 

И я иду по белу свету,

Уже дорогу тороплю…

И никого со мною нету,

И оттого сильней люблю.

 

Разгорячённые просторы,

Снежком задымленные дни.

И тьмы таинственные взоры

На полуночные огни.

 


О Русь! Сомненьями не мучусь,

Когда смотрю я на людей

И на трагическую участь

Твоих поэтов и вождей…

 

Мы так величественно жили,

Что слышу, слышу я, опять

Со всех сторон ветра чужие

Летят в Россию умирать.

 

И у предсмертного порога

Они узнают, что вольней

И шире, чем сама дорога, –

Та песня русская над ней!

Мне кажется, что Геннадий Островский  один из немногих поэтов нашего послевоенного поколения, который был бы так целиком и полностью погружён в поэзию – и предшествующую, и современную, и свою собственную. Весь отдавался ей без остатка. Угадывая его семейные перипетии лишь по стихам, я просил его написать более подробно, насколько это возможно. На что он мне отвечал, что о бывшей семье, как и о своём здоровье, – о такой ерунде писать не хочется. Да и не привык, как говорится, плакаться в жилетку. С таким человеком жить было, конечно, непросто…

Ну и «величественно жили», – скажет некий отпетый, неисправимый позитивист. Да, именно величественно, если судить по результатам, по стихам, а не по тому, по каким сходкам и тусовкам поэт слонялся, что в текущей критике, где она ещё есть, становится обыкновением. Что же касается классики, которую он постоянно перечитывал, то тут необходимы существенные уточнения. Я заметил, что мои ровесники, почитая Сергея Есенина, Николая Рубцова, вместе с тем как-то равнодушно относились к Александру Блоку. Видимо, от недостаточно глубокого постижения его мира. Великий поэт, которому судьба отвела, по сути, такую же роль, как в своё время А.С. Пушкину, разумеется, в новых исторических условиях, всё ещё остаётся для них и символистом, и декадентом, и мистиком, и всего лишь представителем «серебряного века». Хотя сам поэт боролся с декадансом и отвергал мистику, даже писал, что «страшнее мистики нет ничего на свете…».

Впрочем, это «непонимание» А. Блока в нашем литературном обиходе имеет давнюю историю. Вот М. Пришвину, современнику, видевшему в нём лишь «большевика из балаганчика», понадобилось более тридцати лет для того, чтобы хоть как-то понять поэта: «16 марта 1951 г. Боже мой! Я, кажется, только сейчас подхожу к тому, что сказал Блок в «Двенадцати». Фигура в белом венчике есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции. Как же я тогда этого не понял, как медленно душа моя опознаёт современность» (М.М. Пришвин, «Дневники», М., «Правда», 1990 г.).

Для Геннадия Островского же А. Блок занимал центральное место в поэзии рубежа веков и в начале ХХ века. У него есть проникновенные стихи, посвящённые С. Есенину: «Он любит землю обнимать – / В цвету, в снегу, в грязи,/ И не найдёт куда девать/ Любовь свою к Руси». Да и центральный образ его поэзии – Холм, «Белый холм», как бы выходит из «Видения на холме» Н. Рубцова: «Взбегу на холм и упаду в траву./ И древностью повеет вдруг из дола!/ И вдруг картины древнего раздора/ Я в этот миг увижу наяву». Но главным мерилом поэзии для него оставался всё-таки А. Блок. В одном из ранних писем он сообщал: «Работается мало. Но, есть несколько новых стихотворений, за которые, как мне кажется, не будет стыдно даже перед Блоком».

Зная, что у него есть целый цикл стихотворений, посвящённых А. Блоку, я попросил его однажды записать их в мой дневник. И он их записал. Я поставил дату: 8 июня 1979 года. И указал обстоятельства, при которых эти стихи были записаны в мой дневник: «Лекция по марксистско-ленинской   философии». Мне в этом увиделся некий символ. Он искал тайну нашего бытия не в этой философии, а у А. Блока. И находил её… Видимо, это позволило ему и свою жизнь увидеть в общем, непрерывном течении народного бытия: «В этом холоде, прошлом и вечном,/ Я погибельным ветром продут». И пророчески провидеть свою собственную участь, как в поэме «Белый холм»:

             Ничьей не топтана стопой,

Ничьей не тронута косою,

Трава росла сама собой       ,

К земле прижатая собою.

И мне казалось, что трава

Была и в зиму не мертва:

И в ледяную несвободу

Росла, как мысли, как слова,

Деревенея год от года…

В сырое кутаясь пальто,

Здесь писем не читал никто –

Здесь не сходил никто с ума,

Никто блаженно и нелепо

Не закрывал собой письма,

Чтоб не подглядывало небо…

(В поэзии совсем не то –

Ей нужно снять с тебя пальто,

Пиджак, рубашку, кожу, душу,

Судьбу и больше ничего,

А что осталось от всего –

Пожалте,  вывернуть наружу!).

         То есть, там, на этом величественном Белом холме никто не сходил с ума. Ну разве что кроме поэтов…

Как и каждый истинный поэт, он конечно, думал о том, как его слово отзовётся, и отзовётся ли. Отозвалось и отзывается: И ещё, надеюсь, отзовётся:

Понят ты или не понят –

Но у жизни на краю,

Хорошо, что кто-то вспомнит

Душу детскую твою.

Был поэтом или не был –

Но расслышал, не дыша,

Как поёт седьмое небо

У второго этажа.

Да любовную заботу

У высоких птичьих гнёзд…

Хорошо, что рядом кто-то –

За каких-то тыщу вёрст!

Кто в ночи,

С окошка свесясь.

Улыбается, как май,

И глядится, словно месяц,

В дорогую глухомань.

Когда я хотел представить Геннадия Островского в очередном выпуске своего авторского литературно-публицистического альманаха «Солёная Подкова», вдруг обнаружил, что у меня нет его фотографий… Но тут познакомился с интересным и деятельным человеком из Белгорода Владиславом Афанасьевичем Запорожченко, фотографом. Кажется, он работал в областной белгородской газете. Он вышел на меня в связи с тем, что серьёзно заинтересовался творчеством талантливого поэта из Кореновска Краснодарского края Николая Зиновьева, с которым я общался и о котором писал. Я и попросил его разыскать фотографии Гены. Он пошёл к его жене Тане. Та встретила неожиданный интерес к Гене да ещё со стороны журналистской и писательской, панически. И он её, как писал сам, более чем понимал. Столько лет жить рядом с психически больным человеком, забыть бы, а тут… Фотографии были в плохом состоянии. Владислав реставрировал их. А одна фотография показалась мне особенно символичной. Геннадий сидит на санях, курит и смотрит в родную даль. Как тут не вспомнить Поучение Владимира Мономаха (1053-1125): «Сидя на санях, помыслил в душе своей и воздал хвалу Богу, который меня до этих дней, грешного сохранил… На дальнем пути, да на санях сидя». Ведь сани в Поучении Мономаха – это атрибут похоронного обряда… И поэт на санях – с думой о быстротечности человеческой жизни. А когда я выслал альманахи с публикацией статьи о Гене «На единственной земле» и большой подборкой его стихотворений, Таня «была очень рада, просто-таки воодушевлена, как писал Владислав. – Она резко изменилась. Тогда, несколько лет назад была в глубокой депрессии, общаться было тяжело. Сейчас, как она сама говорила, чёрная полоса прошла» («Солёная Подкова», выпуск пятый, М., издательство ООСТ, 2008 г.). Обещала написать воспоминания о Гене, но так, к сожалению, ничего и не прислала… А Владислав Запорожченко прислал мне хорошую цветную фотографию рябины у могилы Геннадия Островского в Ячнево. Красная рябина в снегу, в «старинных снегах», в его снегах…

Что теперь гадать,  как могла бы  сложиться творческая судьба талантливого поэта Геннадия Островского, если бы на самом взлёте её, тогда в Москве не произошла с ним эта ужасная трагедия. Наверное, сложилась бы несколько иначе. Но будем благодарны ему за то, что он сделал, за то, что в самые неблагополучные для литературы времена, несмотря ни на что, он остался с литературой, продолжив русскую литературную традицию.

А что гадать? Всему свой срок.

Заря зажглась – и ночь отброшена.

И в самый мёрзлый уголок

Весна приходит, как положено.

 

Ты тоже должен подождать.

И не беда, что вьюги прошлого

Успели столько промотать,

Наверно, самого хорошего…

О значении Геннадия Островского в русской поэзии, скажу опять-таки точными словами Игоря Чернухина. Словами, сказанными вовремя, не в пример моим запоздалым признаниям: «Геннадий Островский вне всякого сомнения поэт от Господа Бога, потому поэзия для него давно стала естественной необходимостью, его хлебом, воздухом, его жизнью. Именно она преисполнила его духом прозрения и пророчества, и он сквозь слёзы радости и печали увидел и рассмотрел этот грешный, яростный мир, жизнь и воспел их в своих великолепных стихах».

Его кончина, для тех, кто его знал, оказалась неожиданной. Может быть, в какой-то  «час тоски беззвёздной» пред ним  предстало во всём ужасе то, что объяснять, что такое поэзия, стало некому…  А всё, что надо было сказать о сущности поэзии и её необходимости для всякого человека, он уже сказал… Что ему оставалось тут делать, если для него «Поэзия – такое дело,/ Что перед ней и жизнь-то грош»?..

А с Геннадием Островским мы однажды всё-таки  встретились, с тех пор как виделись много лет назад в Литературном институте. Зная о том, что я ежегодно езжу в отпуск через Белгород на свою родную Кубань, он уговаривал меня остановиться у него хотя бы на день-другой: поговорим, посидим где-нибудь под берёзой… Но я говорил ему, что рад бы, но никак не получается: переоформление билетов, и потом я ехал не один, а с семьёй, с женой и дочерьми. Но главное, я не знал, какова обстановка в его семье. Будет ли наш визит уместен. И вот однажды, он позвонил и сказал: сообщи число, когда едешь, номер поезда и номер вагона. И, он, мой первый друг, мой друг бесценный, подбежал к поезду. Господи, Гена! Он забежал к нам в вагон и сказал, что проедет несколько остановок с нами. А потом вернётся. Видимо, почувствовал своей чуткой душой, что возможности встретиться нам больше не предоставится. Так и вышло. Всполошённый такой встречей, уже не помню, что мы запальчиво спешили сообщить друг другу. Но я был бесконечно рад и благодарен ему за эту встречу. Это было накануне выхода его последней книги «На единственной земле», которую он потом прислал и подписал так: «Радуюсь, что мы современники…».

 Пётр ТКАЧЕНКО